Михаил Эпштейн

            РОЗА МИРА И ЦАРСТВО АНТИХРИСТА:
           О ПАРАДОКСАХ РУССКОЙ ЭСХАТОЛОГИИ
 

13. Моральное обольщение: зло добра.

        Помимо этой исторической подоплеки, можно указать и на морально-психологическую подоплеку андреевской эсхатологии, хотя здесь приходится быть крайне осторожным и опираться лишь на то, чем сам автор захотел поделиться со своим читателем. Выше уже говорилось, что, по наблюдению А.Г. Достоевской, прототипом Ивана Карамазова, с его комплексом неверия и компенсирующим проектом "сверхверы", был Владимир Соловьев. Теократия, в этом смысле, есть "прибавочная стоимость", выжимаемая из обнищания личной веры. Проект всеобъемлющей веры, единящей людей в целокупное общественное тело,  может исходить из недостатка личной веры и оправдываться тем логическим соображением, что личная вера - это еще слишком слабая, ограниченная форма веры. Куда прельстительнее требовать утверждения христианского начала во всех без исключения формах действительности, чем искать и сосредотачивать его в своем маленьком сердце. Ведь и человечество всегда любить легче, чем одного человека, - так и веру легче утверждать сразу во всем человечестве, чем самому постепенно в ней утверждаться. Этот скачок от неверия к всеверию, через ступень личной веры, - характерный самообман тех порывистых, "карамазовских" натур, которые хотят в делах веры прямо из "никого стать всем", святее самого Христа, а в делах церкви - святее самого папы.
        И эта же глубоко карамазовская, "подпольная", "достоевская" черта неожиданно обнаруживается в  Андрееве. В молодости он решил поставить над собой нравственный эксперимент. "Я решил практиковать, как я тогда выражался, "служение Злу" - идея, незрелая до глупости, но благодаря романтическому флеру, в который я ее облек, завладевшая моим воображением и повлекшая за собой цепь поступков, один возмутительнее другого. Мне захотелось узнать, наконец, есть ли на свете какое-либо действие, настолько низкое, мелкое и бесчеловечное, что я его не осмелился бы совершить именно вследствии мелкого характера этой жестокости... Поступок был совершен, как и над каким животным - в данную минуту несущественно. Но переживание оказалось таким глубоким, что перевернуло мое отношение к животным с необычайной силой и уже навсегда. Да и вообще оно послужило ко внутреннему перелому" (102).
        Таков первый толчок нравственного развития. Человек совершает исключительную, невероятную, нарочно придуманную жестокость - и в нем пробуждается такое отвращение к ней, что теперь он не может безболезненно переносить даже убийства надоедливого насекомого или разъятия червя с анатомической целью; тем более омерзительным кажется ему удовольствие от охоты и от рыбной ловли. Андреев - один из самых глубоких и последовательных защитников права животных на жизнь, он требует прекратить мучительное вторжение человеческой хищности в мир природы. Таково следующее, "срединное"  звено нравственного развития: сострадать животным, охранять их от зла, от той человеческой "пытливости", которая так родственна пытке. "...Умерщвление и тем более мучительство животных безобразно, недопустимо, недостойно человека" (102).
        Но импульс, заданный первоначальным "служением Злу", оказался слишком силен, - и толкает Андреева в противоположную крайность. Из мучителя животных он хочет стать их благодетелем: не просто щадить, но совершенствовать их, делиться с ними своими познаниями и умениями, вернуть свой долг с лихвой, заплатив не только состраданием и раскаянием, но сокровищами человеческого разума и души. Необходимо обратить животных на путь мыслящей добродетели; среди "группы мероприятий", осуществляемых Розой Мира - "особо внимательное изучение проблем, связанных с искусственным ослаблением в животных хищного начала" (107). Вроде бы, хищность и в самом деле не хороша - значит, заложенное в животных от природы придется укрощать искусственными мерами.
        Сама животность вдруг оказывается главным препятствием животного на пути к тому, чем желает ему стать Андреев. "Лошадь, в умственном отношении продвинувшаяся весьма далеко..., обладает, к сожалению, свойством, мешающим ее скорому вступлению на этот путь: копытностью" (106-107). Да, смешна эта нотка утопического отчаяния: дескать, как несовершенен мир, как умна была бы лошадь, если бы копытность не была причиной ее отсталости! И до чего словесно неуклюжа, ненатуральна андреевская мысль: лошадь продвинулась далеко, но копытность мешает ее скорому вступлению на этот путь. Путь, подразумеваемый здесь, обратен пути самой природы, на который лошадь выносят именно ее копыта, делая символом скорости, как бы чистой субстанцией движения. Весь первичный слой значений перевернут, от слов торчат выдернутые корешки. Но вспомним, что к такому сверхидеалу Андреева привело отчаяние от собственного эгоизма и стремление как-то компенсировать свое юношеское злодейство. Неестественность давнишнего мучительства вдруг возрождается в неестественности доброжелательства, наивысшим результатом которого стала бы совершенная бескопытная лошадь. Вопрос в том, чем такой идеальный проект выведения лошади без копыт лучше многовековой практики забивания гвоздей в копыта - одной из форм того мучительства, против которого страстно выступает Андреев. Пожалуй, лошадь с подкованными копытами все-таки больше остается сама собой, меньше терпит от человеческого вмешательства, чем лошадь вообще без копыт...
         Или вот, например, проект превращения слона почти что в муху, ради наивысшего блага самого слона и восхищенной любви к нему автора. ""У слона, обладающего изумительным хватательным органом, имеется другое тормозящее свойство (как у лошади - копытность - М.Э.): его размеры, требующие громадного количества пищи. Возможно, впрочем, что наука найдет способы уменьшения его размеров и этим устранит основное препятствие к его стремительному умственному развитию. Можно полагать, что необыкновенное обаяние слона не убавится, если он, обладая даром речи, размерами не будет превышать нынешнего слоненка" (107). Эх, если бы кто-нибудь вздумал так рассуждать о человеческой природе, что для полноты обаяния ей стоило бы оставаться в детских размерах и приумножать взрослый ум в крошечном теле... А ведь Андреев негодует против науки, расчленяющей лягушек и проводящей опыты на животных - "какое моральное убожество, какое одеревенение совести слышится в этом противоестественном тупоутилитарном словосочетании: "живой - материал" (105) - и тут же сам призывает науку заняться уменьшением слонов. Пусть утилитаризм плох - но по крайней мере он относится к насилию как вынужденной неизбежности зла, тогда как утопизм придает такому же и еще более радикальному насилию значение наивысшего добра.
        Так, пролетая через "среднюю" ступень гуманного и сострадательного отношения к животным, утопизм мгновенно возносится на "высшую" ступень: переделки животного мира. И тем самым высший благотворительный импульс смыкается с начальным, истязательным, хотя по сознательной установке противоположен ему. Замучить животное из злобы к нему - или для его же блага: между этими крайностями лежит страдание самого мыслителя, его нравственное отчаяние и просветление. Но конечным звеном в этой цепи, как и начальным, оказывается страдание самого животного.
        Можно, конечно, возразить: причем здесь Иван Карамазов? Такой поступок, который совершил Андреев в юности, подобает скорее Смердякову - ведь это он любил в детстве вешать кошек, а потом торжественно их хоронить, с соблюдением церковной обрядности ; это он научил мальчика Илюшу воткнуть иголку в кусок хлеба и дать на съедение собаке. Но вспомним, что Смердяков - это двойник Ивана, его темное подобие, находящее удовольствие именно в мелкой жестокости. И самое поразительное: именно для Смердякова, да еще другого мелкого беса Петра Верховенского, у Андреева находятся слова удивительного, благоговеющего проникновения в тайну подлости и низости. "Обнаружение "искры Божией" в Верховенском или Смердякове служит плохим утешением; их преступных действий оно не оправдает и не смягчит. Дело в другом: в том, что их в какой-то мере не то, что оправдывает, но заставляет нас верить в высокие возможности их потенций иррационально нами ощущаемый масштаб их. ...У нас (во всяком случае, у читателя, обладающего метаисторическим мироощущением) возникает уверенность, что чем глубже спускались эти одержимые соблазном души, чем ниже были круги, ими пройденные опытно, тем выше будет их подъем, тем грандиознее опыт, тем обширнее объем их будущей личности и тем более великой их далекая запредельная судьба" (186). Получается, что оправдать Смердякова и Верховенского за их преступления, конечно, нельзя, - но они и выше всякого оправдания, не нуждаются в нем, ибо с метаисторической точки зрения они обладают духовным величием, недоступным для обыкновенных людей.
        Поверим опыту самого Андреева, поверим, что из низших соблазнов, через муки раскаяния, рождаются высочайшие устремления души. И пусть Смердяков, в должном метаисторическом переосмыслении, предстанет как  величайшая личность, достойная грандиозной запредельной судьбы. Вопрос в том: а не возрастет при таком увеличении духовных масштабов и сам масштаб причиняемого страдания? Так что из мелкого инквизитора-лакея вдруг вырастет  Великий Инквизитор-кардинал - второй, могущественный двойник Ивана, отсекающий и бросающий в костер больные члены человечества. Из мучителя одного животного вдруг, через "расширение объема будущей личности", вырастет создатель вида бескопытных лошадей и миниатюрных слонов. Из мучителя кошек, хоронившего их с подобающей церковной обрядностью, вырастет  мучитель всего человечества и глава грядущей церкви - Антихрист.
        "Квазирелигия, навязанная человечеству антихристом, будет отнюдь не лишена духовности в широком смысле этого слова. Борьба с духовностью нужна лишь на определенном этапе, чтобы расчистить место для разлива и всеобщего затопления умов и воль духовностью демонической, философские и религиозные формы которой ныне представить еще крайне трудно" (268). Это предсказание Андреева невольно возвращает нас к нему самому, к тайному смыслу его  религиозно-философских исканий. Визионер в Данииле Андрееве приоткрывает грядущее место и значение его собственного визионерства.   Вот почему эсхатологию Андреева можно назвать автоэсхатологией: она не только сознательно провозглашается, но и  бессознательно осуществляется в его книге. Она пророчествует о самой себе.

                                                                    10 декабря 1992

_____________________________________
Примечания

 Достоевский, цит. изд., т.15, сс.83-84.

 Соловьев, Повесть об Антихристе,  цит. изд.

 Достоевский, Записки из подполья, цит. изд., т. 5, 1973, с. 113.

  "Для Бога Его другое (т. е. вселенная) имеет от века образ совершенной Женственности, но Он хочет, чтобы этот образ был не только для Него, но чтобы он реализовался и воплотился для каждого индивидуального существа, способного с ним соединяться. К такой же реализации и воплощению стремится и сама вечная Женственность... В половой любви, истинно понимаемой и истинно осуществляемой, эта божественная сущность получает средство для своего окончательного, крайнего воплощения в индивидуальной жизни человека..." Соловьев. Смысл любви. Соч. в 2 тт., т.2, с.534.

  "...Идея Мировой Женственности не может не перерастать в идею Женственного аспекта Божества, а это, естественно, грозит ломкой догматизированных представлений о лицах Пресвятой Троицы." (120-121). Андреев все-таки не решается употреблять каноническое слово "ипостась", чтобы избежать слишком явной ереси, и употребляет вряд ли уместное, мертвенное слово "аспект".

  Чернышевский, цит. соч., сс.275, 276.

  Там же, с.283.

 Подробнее об этом см. в моей статье "Эдипов комплекс советской цивилизации".

 "Он надевал для этого простыню, что составляло вроде как бы ризы, и пел и махал чем-нибудь над мертвою кошкой, как будто кадил". Достоевский, цит. соч., т.14, с.114
 
 

(Оглавление)
 

Хостинг от uCoz